— Где этот дом с фотографии?
Несколько пассажиров переглянулись и сделали вид, что не слышали. Другие, наоборот, придвинулись ближе — любопытство всегда живее равнодушия. Она показала снимок первому попавшемуся мужчине, тот пожал плечами. Показала женщине с корзинкой — та отвела глаза. А потом карточка попала в руки старика Петра, который грелся на солнце у скамейки под вывеской «Выход в город». Он взглянул — и застыл. На снимке двое держались за руки перед домом на краю деревни. Он и Она. Когда мышца на его щеке подёрнулась, она не означала улыбку — это был судорожный рывок памяти. Пётр попытался встать, воздух перехватило, и он медленно осел обратно на скамью. Люди вокруг заволновались, кто‑то плеснул ему в лицо воду из фляги, кто‑то вытер фотографию уголком шарфа.
— Нельзя так пугать стариков, — пробормотал молодой, но в голосе его звенел не гнев, а тревога.
Пётр, наконец, вдохнул ровно, взял снимок обеими руками и прошептал, как шепчут у закрытой двери:
— Это… мы. — Он поднял глаза. — Дом на северной окраине, у орешника. Но… — и в этом «но» было сорвавшееся полжизни, — ты ведь умерла.
Женщина стояла спокойно. Её глаза были ясные и пустые, как зимнее небо на исходе дня.
— Я не знаю, кто я, — сказала она тихо. — Но фотография привела меня сюда.
Имя всплыло в голове Петра само собой — как слово, от которого больно, но без которого не скажешь ничего:
— Лючия.
Она моргнула, как от сквозняка, и, не узнавая, повторила:
— Лю… чия?
Пётр поднялся медленно, боясь спугнуть настоящее, и, не отпуская фотографии, протянул ей ладонь.
— Пойдём. Тебе надо согреться.
Они шли по улице, где липы всё ещё держали зелень, хотя было уже начало сентября. От станции до его дома — семь минут: мимо старой пекарни, где булочки пахли корицей, мимо лавки с вывеской «Хозяйственные товары», мимо детской площадки. У ворот Пётр сел на ступеньку, чтобы выровнять дыхание, и вдруг усмехнулся — устало и счастливо сразу:
— Сколько лет… — Он оборвал себя, потому что договорился с собой не произносить чисел. Время не любит, когда его избивают цифрами.
Внутри всё было так же, как всегда: дубовый стол, на стене висела фляга для воды и выцветшая карта окрестностей, на подоконнике — горшок с геранью. Пётр поставил на плиту чайник, двинул к ней стул, но она не села. Она ходила по комнате, как человек, который ищет окно в темноте: коснулась края стола, провела пальцем по рамке фотографии, прислонилась к дверному косяку и вдруг закрыла глаза.
— Холод… темнота… — произнесла она едва слышно. — И пахло… чем‑то резким. Как в больнице. И голос… женский, тихий: «Тебе нельзя уходить». Долгое‑долгое «нельзя».
Чайник ещё не успел закипеть, а у Петра уже был план. Он вынул из резного буфета коробку с письмами — аккуратно перевязанную бечёвкой, — положил на стол и стал развязывать. Затем — другой короб: маленькие предметы, на которых держится память. Булавка с потемневшей головкой. Брусок мыла и кусочек ленты. Выцветшие открытки с ореховым листом в углу.
— Смотри, — сказал он, перебирая. — Вот письма. Я хранил. И вот — мы в саду у орешника. — Он положил перед ней фотографию, которая совпадала с тем, что привёз перрон: двое — он и она — в начале жизни, дом с белыми наличниками, крыша, на которой всегда сушились грецкие скорлупки.
Лючия села, наконец, и склонилась над снимком, как женщина, которая рассматривает лицо ребёнка, которого ей только что принесли.
— Я… — она запнулась, — не помню себя. Но я помню, как смеётся вот эта крыша. — Она провела пальцем над черепицей, и движение её было точным, как у человека, который сто раз делал то же самое. — И как на этой ступеньке застревал каблук. И как пахли… орехи.
Чайник закипел. Пётр налил в две кружки, поставил ближе к её рукам.
— Мы разыщем всё, — сказал он. — Не поверю, что память может исчезнуть совсем. Если её держать за край, она вернётся. Я позвоню Радy. Он у меня с техникой дружит. В интернете, говорят, сейчас можно дойти куда угодно.
Имя «Раду» оказалось не пустым звуком. Племянник Петра пришёл уже к обеду — высокий, сутуловатый, с ноутбуком в рюкзаке и внимательным взглядом. Он слушал, не перебивая, записывал фамилии, адреса, ориентиры. «Санаторий… Австрия… другое имя… отец настоял…» — говорила Лючия тихо, как будто каждое слово шло через узкий проход. То, что она произнесла — «холод, темнота, запах, голос», — оказалось не обрывком сна, а крошечным мостком к тому, что можно проверить.
В ближайшие шесть недель их жизнь превратилась в череду одинаковых, но насыщенных дней: утром — чай, прогулка до орешника, где дом молчал, но не отталкивал; днём — звонки, письма, запросы; вечером — чтение старых писем, в которых был голос другой, молодой Лючии, той, которая писала о дожде, проникающем под ногти, о том, как Пётр смеётся, когда у него не получается завязать узел на рыболовной леске. Ночами ей снились кафельные стены, окно с решёткой, белое одеяло с голубой полосой и маленький металл на запястье — браслет с чужим именем. Она просыпалась, садилась на край кровати, держала ладонь у горла — будто проверяла, на месте ли голос.
На второй неделе Раду нашёл зацепку. В электронном архиве частной клиники на окраине Граца — запись: женщина среднего возраста, доставлена родственником, состояние «нервный срыв», имя — другое, но дата рождения сходится, и в графе «особые приметы» — тонкая родинка под левым ухом. Он прислал письмо. К вечеру пришёл ответ: «Передача копий возможна при подтверждении родства или личной идентификации». Они не были роднёй, но фотография из перрона оказалась сильнее печатей. Через неделю на стол в доме Петра легла копия карты: даты поступления и выписки, подписи, врачебные заметки: «повышенная внушаемость», «эпизоды амнезии», «реакция на запахи», «держится за предмет — фотографию». У нижнего поля — штамп о смене имени и небольшой, аккуратно поставленный крестик вместо подписи пациентки. Кто‑то когда‑то решил за неё, как ей себя звать.
— Значит, отец, — сказал Пётр, глядя в окно, где налетевший ветер трепал ветку орешника. — Ты хотел её выдать… и отрезал так, чтобы не осталось кошелька памяти. — Он не ударил ладонью по столу, не выругался — только опустил пальцы на деревянную поверхность, и та приняла этот тихий удар, как стол принимает хлеб.
— Я не знаю мужа, которого мне нашли, — произнесла Лючия сухо. — Я помню только больное слово «нельзя». Но… фотография вернула «можно». — Она подняла снимок и улыбнулась почти невидимо. — Можно спросить. Можно идти. Можно дышать.
Они сходили к дому на окраине — сначала просто постоять у калитки. Дом, как и на снимке, стоял лицом к дороге, притворяясь чужим. Пётр отомкнул ржавый замок, и сквозь скрип вошло прошлое. В прихожей пахло пылью и яблочной кожурой, где‑то на кухне до сих пор стояла керамическая миска, которую когда‑то подарила соседка на именины. В зале зеркало, по которому побежали тонкие трещины, отражало двоих — нынешних.
— Здесь шумел самовар, — сказала Лючия на пороге кухни. — И здесь ты ругал ореховые скорлупки, которые я не довыкипятила. — Она провела ладонью по столешнице, и пальцы её дрогнули. — А здесь… — она присела, глядя на щель у порога, — застревала шпилька. Я её всегда теряла. Ты смеялся и говорил: «Ещё одна стрелка судьбы». — Она подняла глаза на Петра. — Я помню твою улыбку. Не всю, как через туман. Но помню.
Слухи, конечно, разошлись. В лавке говорили: «Вернулась. Та самая». На почте спрашивали: «Это правда?» Кто‑то кивал одобрительно, кто‑то морщился: «А вдруг афера». Соседка Агата, которая всегда знала, у кого и что болит, пришла с пирогом и, не церемонясь, обняла Лючию.
— Если сердце узнаёт, оно не ошибается, — сказала она просто. — А остальное — бумага.
Бумаги, однако, тоже нужны. Раду помог оформить запросы в муниципалитет, священник у костёла нашёл запись о крещении, в архивах на пыльной полке нашёлся журнал с заметкой о «новой крыше на доме у орешника» и снятым тогда же снимком: молодая женщина в платке, стоящая на лестнице с ведром — та самая улыбка, что теперь возвращалась не издалека, а изнутри.
К середине октября у них была толстая папка: письма, фотографии, выписки, копии. Но куда важнее — были будни. Утром они садились за один стол: Пётр резал хлеб, она наливала чай. Днём читали — порой одно и то же по три раза, как будто текст становился мостиком между двумя берегами. Вечером сидели на крыльце и считали, как часто падают орехи. Иногда она смеялась — тихо, как человек, который заново учится произносить радость. Иногда плакала — и тогда Пётр молчал, потому что есть слёзы, в которых слова — лишние.
— Мы не те, — однажды сказала она, глядя в окно. — Мы не те двое на снимке. И не будем ими. Время не возвращается. Но… мы можем сидеть здесь. В этой кухне, с этими чашками. И учиться знать друг друга заново.
— Так и сделаем, — ответил он. — Я не прошу, чтобы ты вспомнила все дни. Я прошу, чтобы ты была здесь — сегодня.
Иногда прошлое всё же ломилось без стука. Ей снилась белая палата, и голос, произносящий по‑чужому её имя. Она просыпалась, шептала: «Меня так не зовут» — и искала взглядом фотографию. Снимок лежал в рамке на буфете, и в нём было сразу всё: дом, рука, солнце на волосах. Она брала рамку, прижимала ладонью и успокаивалась.
Однажды пришёл конверт из той самой клиники. Внутри — письмо от бывшей медсестры: «Я помню вашу улыбку. Вы часто держали в руке уголок фотографии. Она была вашей дверью. Простите нас всех. Мы делали как умели». В конверте был ещё один предмет — маленький серебряный медальон. В нём — крохотная прядь волос, запаянная под стекло, и буквы на обороте: «L.P.». Пётр перевёл пальцем: «Лючия — Пётр». Когда‑то она носила его на тонкой цепочке. Медальон пропал в те дни, когда уносили документы на смену имени. Теперь он вернулся — как будто сам нашёл дорогу.
— Видишь, — сказал Пётр и улыбнулся так, как умеют улыбаться только те, кто дождался. — Не всё украденное бывает потерянным.
Они поехали на край деревни — к кладбищу, где стоял камень с фамилией её отца. Долго стояли молча. Слова не шли. Лючия положила на камень ореховую скорлупу — две половинки, как две чашки, и тихо сказала:
— Я выжила. А ты — нет. И знаешь, это не о мести. Это о воздухе. Я дышу. И буду.
Пётр стоял рядом — не касаясь её, но и не отступая. Иногда самая большая поддержка — это не рука на плече, а тепло рядом.
К концу месяца у изголовья её кровати появился новый предмет — дневник. Каждый вечер она записывала по три строки. «Сегодня пахло яблоками». «Сегодня мы нашли в шкафу твою старую рубашку в клетку». «Сегодня я не боялась закрыть глаза». На последней странице, внизу, она оставила место. Пётр заметил и спросил:
— Для чего пустая строка?
— Для того, чего ещё нет, — ответила она. — Для дороги, которую мы ещё пройдём.
Они договорились: в конце ноября съездят к дому на окраине с плотником — посмотреть балки, окна, починить крышу. Дом был как человек после долгой болезни — стоял, но требовал заботы. Плотник сказал, что к зиме можно успеть самую необходимую работу, остальное — весной. Лючия кивнула. Она хотела, чтобы сквозняки больше не гуляли по комнатам её прошлого.
Время и правда не простило им юности — оно не вернуло прежней любви, не нарисовало заново огонь поцелуя, не подарило азарт первых дорог. Но оно подарило другое — устойчивую тихую радость сидеть напротив и понимать: это — твой человек, даже если вы теперь другие. Они смеялись иногда над глупостями, спорили о том, где ставить банку с орехами, учили друг друга снова — он её, как рубить дрова, она его, как складывать скатерть так, чтобы не было заломов.
Каждый вечер Лючия снимала с буфета фотографию, садилась к окну и смотрела на дом на снимке и на тот, что виден из окна — один и тот же, но разный. Она проводила пальцем по лицу девушки на карточке и шептала:
— Теперь я знаю, кто я.
Однажды в сумерках почтальон принёс тонкий международный конверт. На нём — чужая печать, внутри — короткое уведомление: «В связи с рассекречиванием части архивов найдено дополнительное вложение по делу вашей смены имени. Предмет будет выслан в ближайшие дни. Отправитель — юридический отдел». Ни подписи, ни фамилии. Пётр прочитал дважды и посмотрел на Лючию.
— Значит, будет ещё одна возвратившаяся вещь, — сказал он. — И ещё одна ниточка.
— Мы подождём, — ответила она. — Мы теперь умеем ждать.
Они погасили свет в зале и оставили включённую маленькую лампу на кухне, чтобы дом дышал равномерно. Снаружи ветер шуршал в орешнике, далеко слышно было, как поезд проходит станцию на 20:15 — в те же рельсы, по которым когда‑то шёл утренний поезд 08:47. Время делало круги, но теперь в центре этих кругов был не пустой страх, а свет в окне.
Пётр налил ей тёплого молока, подал стакан и сел напротив. Они молчали — не оттого, что нечего сказать, а потому что слово «дом» иногда произносится тишиной. На столе лежала фотография, вокруг — их настоящие чашки, почтовый конверт, медальон. Лючия коснулась цепочки и кивнула сама себе — словно невидимый повелитель её памяти разрешил новый узел на нити.
— Завтра, — сказала она, — придёт плотник. Посмотрим чердак. Я чувствую, там есть коробка. Маленькая. С шёлтовой лентой. Я не знаю, откуда у меня это чувство. Но оно есть.
— Проверим, — ответил Пётр. — И если найдём — откроем вместе.
Они погасили свет. Дом привычно щёлкнул доской в коридоре, словно сказал: «Я здесь». И это «здесь» было важнее всех сделанных за эти недели шагов. Потому что даже если впереди окажутся письма, которые захочется сжечь, или имена, которые лучше не произносить, у них уже был стол, где можно всё это разложить, лампа, под которой можно прочесть, и голос, который не надо больше прятать под чужим именем.
Ночь, как умный сторож, отступила к окнам. Лючия ещё раз взглянула на фотографию, положила её на край тумбы и улыбнулась. Завтра будет чердак. Потом — конверт из‑за границы. Потом — зима. И весной, возможно, они наконец откроют все окна нараспашку и пустят в дом то, чего им ещё не хватало. Но это — потом. А сейчас — временная остановка. Время подышать. Время просто быть рядом.
— Теперь я знаю, кто я, — повторила она, уже шёпотом. — И знаю, где моё окно.
Утро началось с лёгкого стука в ворота: плотник Янку пришёл на полчаса раньше. Воздух пах сырой землёй и железом, в орешнике переливались остатки листьев. Пётр открыл, пожал руку, пропустил его во двор. Лючия уже стояла у крыльца — в тёплом кардигане, с волосами, собранными на затылке. Она кивнула Янку и, сама удивившись собственной нетерпеливости, сказала:
— Чердак — сначала. А потом что хотите: балки, наличники, крыша. Но сначала — чердак.
— Как скажете, госпожа, — добродушно ответил Янку. — Лестницу я принёс. Только потихоньку, там доски древние, не дай бог провалимся к соседям по воспоминаниям.
Они поднялись втроём. В люк ударил холод — пахнуло пылью и чем‑то сухим, как страницы старых журналов. Луч фонарика резал тёмные углы, под ногами жаловались доски. Янку первым пролез в низкий проход, подтянул сумку с инструментами, освещая путь. Плотник двигался осторожно, но уверенно — как человек, который всю жизнь ходит по домам и разговаривает с ними на своём языке.
— Там, у конька, — сказала вдруг Лючия, — в левом углу… коробка. Маленькая. С лентой. — Она замолчала и сама удивилась, откуда знала «левый» и «лента».
Фонарик скользнул туда, куда она указала, и остановился на пылящемся пятне. Янку кашлянул, потянулся и действительно снял с балки невысокую коробку, перевязанную шелковой лентой — лента поблёкла, но всё ещё держала узел. Он протянул находку Лючии. Она взяла осторожно, будто держала в ладонях живое. Пальцы вспомнили, как тянуть за кончик и как не дать ленте упасть на пол. Узел поддался.
Внутри лежали: тонкий голубой платок с лавандовым запахом, крошечная музыкальная шкатулка с потерянной ключницей, пара вырезок из газеты с заметками о «ремонте крыши у орешника», маленький ключик от чего‑то невидимого и четыре письма, сложенные вдвое, неразрезанные по краю — значит, никогда не распечатанные. На верхнем — её почерк: «Петру. После дождя». На втором: «Петру. Окно». На третьем: «Петру. Голос». Четвёртое было без адресата. Бумага стала хрупкой, как скорлупа, на сгибах светились белые ниточки.
— Это… я писала? — тихо спросила она. — Я не помню этих слов, но они — мои руки.
— Твои, — ответил Пётр. — Я помню, как ты любила слово «после» — как после дождя пахнет земля, как после рубки отлетают щепки, как после молчания слово звучит иначе. — Он взял нож для бумаги и поднял на неё взгляд. — Откроем?
Она кивнула. Они спустились вниз, чтобы не ронять пыль на соседние годы. Янку остался на крыше — он мерил, тыкал шуроповёртом тихо и деловито, дом, казалось, урчал от внимания. Внизу на кухне постелили чистую скатерть, пододвинули лампу поближе и разрезали края первого письма. Плотный шёпот бумаги вернул их в день «после дождя».
«Петру. После дождя. Если вдруг когда‑нибудь дом станет слишком тихим, помни, что дождь всегда оставляет след. На подоконнике будут еле заметные точки, на земле — тёмные пятна, на душе — мягкость. Не верь тем, кто говорит, что всё стёрлось. Ничто не стирается насовсем. Если забудешь — открой окно».
Лючия провела пальцем по строкам и улыбнулась так, как улыбаются тем, кто возвращается сам — без крика, без свидетелей. Второе письмо было коротким, как команда:
«Петру. Окно. Ты смеялся и говорил, что ветер обманывает. Но ветер ничего не может, если окно закрыто. Поэтому открывай».
Третье: «Петру. Голос». В нём было чуть больше воздуха:
«Иногда мне кажется, что голос — это не то, чем мы говорим, а то, чем мы дышим. Если его закрыть, он превращается в ржавчину. Не позволяй мне заржаветь».
Четвёртое письмо было без адреса и без даты. Внутри — два слова: «Если исчезну», а ниже — алмазной точкой выгравированное в бумаге «ищи». И крошечный рисунок: медальон овальной формы с литерами «L.P.». Лючия выдохнула так, словно заплыла и наконец нашла мелководье.
— Это мой медальон, — произнесла она. — Я чувствовала кожу цепочки на шее, но думала, что это — сон. Значит, не сон.
— Значит, — повторил Пётр. — И ключик… — он взял маленький ключ, похожий на игрушечный,— возможно, подходит к чему‑то ещё в этом доме.
Музыкальная шкатулка ожила, когда Пётр чуть сдвинул внутренний механизм. Мелодия вышла глухая, но узнаваемая — простая детская песенка, от которой у Лючии дрогнули ресницы.
— В клинике… — прошептала она, — какая‑то женщина пела это по ночам. Голос был хриплый, как у чайника, который закипает слишком медленно. И мне было меньше страшно. Я… я не знаю, кто она.
Днём пришла почта. Письмо с чужой печатью оказалось плотным, как если бы внутри лежала маленькая железка. В конверте действительно оказался предмет: тонкий пластиковый браслет с фамилией и именем, в которых Лючия себя не узнала. На внутренней стороне браслета проступили цифры, и запах — тот самый, резкий, больничный. Она отпрянула на секунду, потом выпрямилась и положила браслет рядом с письмами.
— Пусть будет здесь, — сказала она. — Я не хочу его носить. Но пусть лежит. Чтобы я больше не боялась его запаха.
К вечеру пришла Агата — будто почуяла, что в доме важный день. Принесла горячий суп, хлеб, банку варенья и новости: кто‑то — «неприметный, в сером» — расспрашивал у лавки, правда ли, что «вернувшаяся женщина» вскрыла чердак, и не нашлось ли там чего‑нибудь интересного. Пётр сжал губы. Раду позвонил через десять минут: на номер Петра с незнакомого аппарата пришло пустое сообщение, затем — ещё одно, с чужим фото ворот. Они переглянулись молча. Янку предложил прибить цепочку на калитку и посмотрел на Петра так, как смотрят мужчины, когда знают, что ночью можно поставить ведро с инструментом у двери — на всякий случай.
— Мы не спрячем дом, — сказал Пётр, — но спрячем то, что в нём драгоценно. — Он взял ключик из коробки, провёл им по внутренней стороне резного шкафа, нащупал небольшую, почти невидимую щёлку. Прижал узкую пластинку ножа — щель поддалась, и из боковины выехал узкий тайник. Внутри лежала маленькая металлическая коробочка с выцарапанной буквой «L». Ключ подошёл. В коробке — ещё письма, записка с адресом «Грац, улица с каштанами», и фотография — не та, что на перроне, другая: Лючия в палате, в руке фотография дома, за спиной — женщина в халате с уставшими, но светлыми глазами. На обороте карандашом: «М. Штиглер. Если когда‑нибудь освободите голос, приходите».
— Это она, — сказала Лючия. — Голос ночью. Я не знаю её, но чувствую, что знаю. Её взгляд — туда, где я была, когда меня не было. — Она подняла глаза на Петра. — Нужно поехать.
— Поедем, — ответил он просто. — Но не сегодня. Сегодня мы будем есть суп и слушать, как Янку спорит с крышей.
Янку и правда спорил с крышей до сумерек. Дом отвечал ему сухим скрипом балок, лёгким рейвом досок. К шести стало темно. Они зажгли лампу, и свет в окнах снова нарисовал дом на дороге — теперь не как декорацию прошлого, а как точку на карте тех, кто возвращается.
В ближайшие дни бытовое и важное переплелись. Янку менял гнилые участки, Пётр с Раду укрепляли побитые наличники. Агата приносила пироги и советы. Лючия вечерами привязывала к письмам короткие ленты — цвета были разные: к синему платку — голубую, к браслету — белую, к фотографиям — тонкую зеленоватую, как лист ореха. «Чтобы не потерять края», — говорила она. В дневнике появилась новая строчка: «Сегодня я перестала дёргаться от запаха пластика. Это многое».
В один из вечеров в дом постучали. Пётр открыл — на пороге стоял незнакомый мужчина лет пятидесяти с узкой папкой под мышкой.
— Я… из адвокатской конторы, — сказал он и неловко улыбнулся. — Меня зовут Клаус. Мы представляли… — он запнулся, — интересы вашего будущего тестя. Я знаю, что это звучит поздно, но… часть оплаты санаторию шла через нашу контору. Тогда так делали. Я пришёл, чтобы… — он глубоко вдохнул, — чтобы попросить прощения за то, что никто не спросил у той, чьи документы мы подписывали. И чтобы передать вот это. — Он протянул Пётру ещё один конверт. — Это выписки, расписки, письма, которые не отправили. Они все эти годы лежали у меня в ящике. Я не имел права их отдавать. Но сейчас… теперь имею.
Лючия положила конверт на стол, не открывая. Потом, уже когда гость ушёл, разрезала край и достала тонкий лист: «Заявление на смену имени. На время. С возможностью возврата». И резолюция: «Возврата не предусмотрено». Она закрыла глаза, потом открыла и твёрдо сказала:
— Возврат — возможен. Указ недействителен. Значит, кто‑то ошибся в слове. И в жизни.
Решение ехать в Грац созрелo так же естественно, как созревают орехи — не одним днём, а внутри недели. Они выбрали поезд — утренний, который приходит к полудню; Пётр сказал, что по воздуху у него «уши глохнут», а машина — «долго держит дорогу в кулаках». Остановиться решили у недорогого пансиона недалеко от клиники — адрес был в записке из тайника. Раду помог забронировать номер и распечатал маршрут. Агата принесла узелок с едой «на случай, если в вагоне суп покажется не супом». Янку обещал «смотреть за домом» и «проверять калитку вечером». Всё встало на свои места, как посуда после большого семейного ужина.
За день до отъезда пошёл первый снег. Он не ложился всерьёз — таял на ладонях, оставляя мокрые кружки на перилах. Лючия вышла на крыльцо, подставила ладонь и рассмеялась так, как смеются дети, впервые увидевшие белые точки, падающие с неба. На том же крыльце она открыла шкатулку, чтобы запомнить мелодию. Пётр по привычке проверил документы, кошелёк, ключи и вернул шкатулку на место — рядом с письмами.
— Ты не боишься? — спросил он, когда они спустились в кухню.
— Боюсь, — честно ответила она. — Но я больше не боюсь своего страха. Это другое ощущение. Раньше он был как железная дверь, теперь — как лестница: по ней можно подняться.
Утро отъезда было точным, как расписание. Они пришли на станцию заранее — за двадцать минут, хотя до отправления было ещё больше. Поезд, как и тогда, пришёл в 08:47, будто хотел подчеркнуть, что любые возвращения любят точность. На перроне стояли те же люди и другие: кто‑то махал рукой, кто‑то проверял билеты, кто‑то держал в пальцах бумажный стакан с кофе, от которого шёл пар. Агата пришла проводить, сунула в руку Петра полотняный мешочек с орехами «на счастье» и сказала Лючии:
— Если увидишь ту, кто пела, скажи ей, что её голос дошёл сюда. Даже через стену.
— Скажу, — пообещала Лючия.
Они стояли молча минуту, потом ещё. Станционное табло щёлкнуло раз, другой. Пётр взял её за руку — как на старой фотографии, только аккуратнее, словно боялся помешать движению её пальцев, которые помнили шёлк, бумагу, браслет и теперь — поручень вагона.
— Мы едем за ответами? — спросил он.
— Мы едем за людьми, — сказала она. — Ответы, может быть, придут сами. А может — нет. Но я хочу увидеть лицо той, которая пела. И окно той палаты. Даже если его давно покрасили.
Громкоговоритель объявил посадку. Поезд тихо вдохнул, двери начали их счёт: один щелчок, второй. Раду прислал сообщение: «Я на связи. Янку — у ворот. Агата — с пирогом. Не беспокойтесь». Пётр улыбнулся. Лючия сжала его пальцы чуть крепче и сказала — не по памяти, не из дневника, а прямо из сегодняшнего дня:
— Теперь я знаю, кто я. И знаю, где моё окно. Пошли.
Они поднялись на ступени вагона. За их спинами дом остался не пустым, а ожидающим. Впереди — дорога к женщине с больничной песенкой и к каштановой улице. Снег продолжал идти — не как преграда, а как обещание. И это был тот самый лучший промежуточный конец, после которого поезд обязательно тронется. В 08:47 он всегда это делает.
Поезд тронулся мягко, как будто боялся разбудить чью‑то память. За окном тянулись полосы полей, редкие белые полоски снега ложились на тёмную землю и исчезали. Мы сидели в середине вагона, у окна: Пётр ближе к проходу, я — к стеклу. На столике лежали билеты, узелок Агаты с орехами и маленькая шкатулка без ключа — та самая, что звучала хриплой колыбельной на кухне. Я держала ладонью край стола, чтобы не унести мысли слишком далеко. Пётр время от времени смотрел на меня — не в упор, не тревожно, а как смотрят на дорогу: проверяя, что кривая впереди не станерезкой, а просто поворотом.
— У нас будет умный день, — сказал он, когда объявили следующую станцию. — Сначала — каштаны. Потом — клиника. Потом — чай, где бы мы ни были. И обратно — когда почувствуем, что можно.
— Не героизм, — кивнула я. — Только присутствие.
К полудню мы въехали в Грац. Город встретил нас сухим воздухом и низким зимним светом. На «улице каштанов» — её номер мы нашли в записке из тайника — ветви были голые, но пора отливать стволы тёплым пепельным цветом. Мы остановились у старого дома с красной дверью. Пётр позвонил. Дверь открылась почти сразу: на пороге стояла женщина с седыми короткими волосами и внимательными глазами — усталость в них не спорила с теплом.
— Мариа Штиглер, — сказала она без вопроса. — А вы — Лючия. И Петру. — Она произнесла наше имена почти правильно, как если бы много раз повторяла их перед зеркалом. — Проходите.
В квартире пахло чаем и бумагой. На столе лежали папки, перевязанные белой лентой, и полотняный мешочек с каштанами — горсть, как память о улице. Мариа поставила чайник, налила в чашки, сняла очки и положила их рядом, будто отодвинула между нами стекло.
— Я не знала, — начала она без прелюдий, — что «временно» превратится в «навсегда». Тогда к нам приходили такие, как ваш отец, — со связями, с правильными словами. Доктора подписывали бумаги, сестры делали вид, что не понимают. Я пела по ночам — не чтобы оправдать, а чтобы не дать тишине вас сломать. Помню фотографию в вашей руке. Помню, как вы секли воздух пальцем — вот так, — она повторила мой жест, — будто делили темноту на кубики. — Мариа вздохнула. — Я хотела отправить письмо. И отправила. Но его вернули. Я оставила у себя копию и один предмет, который сняли с вас при поступлении. — Она положила на стол тонкую цепочку. — Медальон я не нашла. Но цепочка была в том же конверте, что браслет. Я думала — если вы вернётесь, я отдам. Если нет — пусть будет у меня. Не как трофей, а как страж.
Я провела пальцем по маленькому замочку. Кожа помнила холод металла — сначала как угрозу, теперь как подтверждение: всё это было настоящим.
— Мы хотим увидеть палату, — сказал Пётр. — Если это возможно.
— Возможно, — кивнула Мариа. — Там теперь отделение долечивания. Но окна те же. И кафель тот же. И коридор всё так же пахнет антисептиком, который не пытается быть ароматом. — Она взяла пальто, накинула шарф и, словно меняя роль, прибавила: — Я там ещё иногда дежурю. Пойдёмте.
Дорога заняла немного: трамвай до белого корпуса на холме, потом короткий подъём. У ворот я задержалась: здание было таким же, как в моих ночных обрывках — не страшным, просто слишком правильным. Пётр молча взял меня за руку. Мы прошли внутрь. Вахтёр кивнул Мариа без вопросов. В коридоре я остановилась у окна: стекло было чистым, но пахло тем самым — острым, холодным. Тело на секунду отпрянуло, потом вернулось. Я положила ладонь на раму, как дома, когда открываю створку.
— Здесь, — сказала Мариа, открывая дверь со старым номером. — В этой палате вы держали фотографию. Иногда её у вас забирали. Тогда вы смотрели на рук и шептали что‑то вроде «окно». Я подумала, что это молитва. Но, кажется, это было словом, которое вам нужно было сохранить.
В палате было светло. Две кровати, тумбочки, окно с белой форточкой. Я подошла, дотронулась до ручки. Она повернулась гладко. Воздух ворвался и обнял меня — без запаха, без прошлого — просто воздух. Я смотрела на стекло и вдруг поняла, что плачу — тихо, как улыбаются. Пётр стоял рядом, не касаясь. Мариа подошла ближе и положила на тумбочку маленький радиоприёмник — старый, с колесиком громкости.
— Это он, — сказала она. — Мы включали тихо. Чтобы сестра по смене не ругалась. Помните мелодию? — Она покрутила колесо. Сквозь шорохи поймалась нужная станция, и заиграла простая песня — не та же, что в шкатулке, но с тем же ритмом. Я улыбнулась. Тело перестало держать плечи как щиты.
В коридоре мы остановились у доски с объявлениями. На одной из бумажек была пометка «архивная комната», стрелка налево. Мариа кивнула:
— Администратор сейчас не строгий. Если хотите… — Она сделала полшага. — Я могу попросить выдать дубликаты тех бумаг, что не вошли в официальную копию.
— Хотим, — сказал Пётр. — Но не для ссоры. Для порядка.
В «архивной» пахло картоном и ещё каким‑то сладковатым пылью. Молодая женщина в очках нашла по номеру дело, достала из него тонкую папку и положила на стол. Внутри — протоколы «обсуждений с родственником», подписи «о продлении наблюдения», две телеграммы без ответа. На одной стояла дата — весна, на другой — глубокая осень. На обеих — аккуратная отметка: «адресат неизвестен». Пётр тихо вздохнул, как вздыхают, когда подтверждается страшная догадка.
— Я не буду злиться на бумагу, — сказала я. — Бумага не виновата, если её держали неправильные руки. — Я закрыла папку и улыбнулась женщине в очках. — Спасибо.
Мы вышли в сумерки. Каштаны вдоль дороги стояли, как старики в серых пальто. Мариа проводила нас до трамвая, на прощание вложила мне в ладонь маленький свёрток: крошечный каштан, блестящий, как глаз.
— Посадите дома, — сказала она. — Если приживётся — значит, дорога действительно закончилась. А если нет — не беда. У дороги всегда есть продолжение.
Мы вернулись в пансион поздно. На столике лежали наши билеты обратно. Я открыла шкатулку — та ответила короткой пьезой. Мы легли не поздно, но сон пришёл не сразу. Я вела пальцем по краю простыни и думала о том, как просто устроен мир, когда не пытаешься укладывать его в чужие «нельзя».
Утро было прозрачным. На вокзале мы купили кофе в бумажных стаканах. Поезд пришёл без опоздания. В нашем вагоне было тихо — несколько студентов, пара с маленьким ребёнком, мужчина с газетой. Я смотрела в окно и записывала в дневник: «Мы открыли окно. Оно оказалось обычным. И это — главное». Пётр дочитал до конца заметку о погоде, положил газету на столик и сказал:
— Я думаю, что люди — как дома. Кто‑то чинит крышу, кто‑то переставляет мебель, кто‑то всё время пытается выломать окно. А нам досталась работа — открыть и проветрить. — Он улыбнулся. — Знаешь… я не думал, что доживу до дня, когда буду говорить такие простые вещи без оговорок.
— Я тоже, — ответила я. — Но теперь они мои.
На нашей станции нас ждали. Агата махала платком, Янку показал большие пальцы, Раду снимал нас на телефон с таким серьёзным видом, будто записывал хронику. Мы обнялись, как люди, которые пережили вместе больше, чем успели обсудить. Дорога до дома была короткой. В калитке висела новая цепочка, на крыше — свежая доска, у порога — пустая кадка с землёй. Пётр взял каштан из кармана, положил на ладонь и подмигнул Янку.
— Куда посадим? — спросил он.
— Здесь, — сказала я и показала на место у орешника. — Пусть будет рядом. Мы же не убираем прошлое. Мы добавляем к нему то, что пришло.
Мы посадили каштан вдвоём: он держал яму, я присыпала землю. Агата принесла воду. Раду сфотографировал нас — не для сетей, для бумаги. Янку про себя что‑то проворчал о глубине ямы и затем, довольный, ушёл «договариваться с крышей». Дом стоял ровно: окна смотрели на дорогу, как глаза, которые больше не боятся встречного взгляда.
Вечером мы открыли все письма — и те, что нашли на чердаке, и те, что принёс Клаус. Мы не плакали громко. Мы просто читали. В одном письме отец просил прощения у кого‑то другого, не у меня. Оно было адресовано человеку, который помогал ему «оформлять». Внизу — фраза: «Пусть она будет в безопасности, пока я улажу». Мариа права: «временно» умеет притворяться «навсегда». Мы положили письмо в коробку — как камень на дно. Пусть лежит. Пусть больше не торчит в руке.
Ночью я проснулась и подошла к окну. Во дворе было темно, но каштан можно было отличить от земли — крошечный бугорок, в который мы вложили несколько капель смысла. Я приоткрыла створку, вдохнула, как учила Мариа в коридоре клиники: носом — медленно, считай до четырёх, выдох — до шести. Воздух вошёл легко. В комнату заполз запах дерева и влажной земли. Я закрыла глаза и сказала в темноту:
— Я вернулась. И больше не уйду без себя.
На следующее утро мы с Петром достали старую рамку, отмыли стекло, вставили в неё фотографию с перрона — ту, что привела меня домой. Рядом повесили новую: мы двое у молодой лунки каштана, руки в земле, лица — обычные, не праздничные. Между ними — маленькая полочка, на которой лежала цепочка от медальона и браслет. Браслет мы положили на кусок льняной ткани: пусть не трогает дерево. Цепочку Пётр однажды, возможно, починит и наденет мне — если я захочу. Пока она лежала, как строка без точки.
Дни пошли своим размером: по утрам — огород и крыша, днём — письма и чай, вечером — длинные тени, в которых хорошо писать по три строки в дневнике. Я училась не впадать в дрожь от больничного запаха — иногда он ещё находил меня в толпе, и я садилась на лавку, шептала «окно» и чувствовала, как слово делает то, что должно. Пётр ходил на рынок, спорил с продавцом брюквы, возвращался, приносил спелые яблоки и новости про «тем, кто снова спрашивал у лавки». Я слушала и не пряталась. Ничего больше прятать не хотелось.
Однажды Раду принёс большой конверт. Внутри — заверенные копии: документ о восстановлении имени, письмо из архива клиники о том, что «в прошлых записях допущена ошибка», и короткая записка от Мариа: «Когда открывается окно, даже пыль на подоконнике становится светлее». Я поставила подпись там, где нужно, и улыбнулась столу — тому самому, на котором мы резали края писем. Пётр включил шкатулку, и мелодия, впервые за эти дни, прозвучала чисто — без хрипа. Наверное, механизм разошёлся. Или воздух в доме стал другим. Или уши научились слушать без страха.
Последним пунктом в этой длинной дороге оказалось не «прощение» и не «забвение», а простая вещь — привычка быть вместе. Мы не стали теми, кто влюблён навсегда. Мы стали теми, кто садится за один стол и знает, что молчание — это тоже слово. В воскресенье мы ходили к кладбищу: орешник там шуршал иначе. Пётр оставлял скорлупки на камне, я — каштановый лист. Мы не разговаривали с прошлым — мы отмечали его присутствие. И возвращались домой к своему присутствию.
Вечером, накануне первого настоящего снега, к нам зашёл Янку, принёс щепу в тряпичном мешочке и сказал, что крыша «как новенькая». Агата принесла пирог «на окончание истории» и, поставив на стол, добавила:
— Истории вообще не заканчиваются. Они просто переходят в будни. Если вдруг станет скучно — это значит, что всё идёт как надо.
Мы смеялись, ели пирог, благодарили. Когда все ушли, я открыла дневник и написала последнее на сегодня: «Сегодня дом пах пирогом и свежей доской. Каштан стоит. Окно открывается легко. Голос — мой». Закрыла, положила на полку. Взяла в руки фотографию, ту самую — и впервые за долгое время не заплакала. Сказала ясным голосом — без паузы, без заикания:
— Теперь я знаю, кто я. Я — та, кто открыл окно, вернулся по фотографии и посадил каштан. Я — та, кто живёт дальше.
Пётр подошёл сзади, положил ладонь мне на плечо — не как точку, а как запятую. Мы постояли молча. Снаружи зашуршал первый снег — теперь уже настоящий. В комнате было тепло. Дом ответил тихим щелчком пола — его любимым «я здесь». Я улыбнулась небу за окном, заперла на ночь калитку и погасила свет. Никаких обещаний на завтра не нужно было. Завтра всё равно придёт — со своими простыми делами, шумом поезда в 08:47 вдалеке и каштаном, который возьмёт мороз, чтобы весной пустить почку.
И если когда‑нибудь кто‑то сойдёт на маленькой станции с выцветшей фотографией в руке и спросит: «Где этот дом?», ему покажут дорогу к орешнику. Там будут два окна: старое, из снимка, и новое, из нашей жизни. Оба открываются. Это вс